А ПОТОМ Я УМЕР. НОЧЬЮ. ТИХО. ВО СНЕ...
Из детства я почти ничего не помнил. Только вот одно. Вечер, наверно, ночь. Я должен спать, а не сплю. Мы с мамой живем в однушке на метро Аэропорт. Моя часть комнаты – отгорожена стенкой – стенка из лакированного темно-коричневого шкафа. Когда его нижняя дверка чуть приоткрыта, то она отражает телевизор, который включен в маминой части комнаты. Мне смотреть телевизор нельзя, но чуть приоткрыв лакированную дверцу шкафа, я смотрю его отражение.
Ночь. Работает телевизор. У нас всегда работал телевизор. Я смотрю его отражение в чуть приоткрытой дверце. А мама не смотрит, она здесь, у меня в половинке, за секретером. Пишет. Лампа освещает её лицо. Мама красивая, молодая. Она делает переводы с немецкого. Подрабатывает. Мы с ней вдвоем только. Папы у нас нет. Мама подрабатывает, чтобы меня кормить.
А больше из детства я ничего не помнил. Не знаю, почему.
Потом я стал взрослый. Взрослым я был много десятилетий. И никогда не вспоминал детство. У меня и детских фотографий не было особенно, а на телекамеру тогда не снимали. Хотя одна фотография была – лежала в ящике. На ней мне лет пять, наверно. Или четыре. Рубашка в бело-голубую клеточку. Челка пострижена ровно, но маминой рукой забрана в сторону – мама всегда мне поправляла челку. Открывала лоб. Всегда.
Это в каком-то ресторане. Мама много работала с немцами. И, когда они приезжали, мы ходили в ресторан. На фотографии я очень радостный. Передо мной тарелка. Я, задрав руки вверх, хлопаю в ладоши. Слева от меня какая-то немка – её я не помню. А справа – мама, она смотрит на меня немного строго.
После только один раз за всю длинную взрослую жизнь я спросил у мамы про эту фотографию. Что на ней? Почему она так строго на меня смотрит? Мама ответила, что я тут разошелся, меня забавляло, что мой немецкий сверстник не может понять моей простой фразы «Меня звать Боря. А тебя как?» И я повторял ее много-много раз. А он не понимал. Я говорил громко. На наш столик стали оборачиваться.
Это было очень давно. Это было так давно, что как будто бы этого не было. Я стал взрослый. И никогда не вспоминал ту комнату на метро Аэропорт.
А потом я умер. Не знаю, почему. Ночью, тихо. Во сне. С утра мы с женой собирались в «Ашан». А я умер. Не знаю, почему.
Сначала как будто ничего не поменялось. Потом длинный коридор со светом – ослепительным светом в конце. Все так, как я про это читал, когда был живой. Я много про это читал.
Вот понесло по коридору. Страха совсем не было. Не знаю, почему. Хотя я был совсем один. Ангела-Хранителя я не видел. Хотя читал, что он должен быть рядом. Может и был, но я не видел.
Меня несло к свету. К Свету.
И все осветилось.
Свет стал комнатой. Просторной. С большим окном. Тихо. Выключенный телевизор, сложенный диван, чеканка на стене. Часть комнаты отгорожена шкафом. Прохожу в ту половинку. Маленькая кровать застелена ватным одеялом, сажусь на её край. Лакированный шкаф отражает меня. А нижняя дверка приоткрыта. И она отражает телевизор. Выключенный телевизор.
А потом я увидел его. За секретером. Ноги не доставали до пола. Рубашка в бело-голубую клеточку. И челка, забранная набок. Он сказал:
— Меня звать Боря. А тебя как?
— Боря.
— Я тебя ждал.
— Долго?
— Всю твою жизнь.
Из детства я почти ничего не помнил. Я почти ничего не помнил из времени, когда не было греха. Когда была только мама.
Я посмотрел на лакированную дверцу шкафа. Побежало отражение. Телевизор включился? Посмотреть на экран мне было нельзя – только на это отражение. Ясно-ясно, на лакированном квадрате бежало всё то, чего я… не сделал, когда был живой.
Тысячи «прости», которых я не сказал… Я увидел себя храбрым – там, где в жизни струсил. Честным – там, где соврал. Чистым – там, где блудил. Любящим – там, где раздражился. Соболезнующим – там, где осудил. Простым – там, где рисовался. Промолчавшим – там, где слепо «отстаивал собственное Я». Щедрым – там, где искал своей выгоды. Лакированная дверца отражала людей, которых я хорошо помнил, которые жили рядом со мной. Которых я касался каждый день. И я увидел, что не знал их болей. Эти боли открылись мне только сейчас на этом экране. Я совсем не знал этих своих близких людей. Я совсем не интересовался ими.
Я увидел слабых, которым была нужна моя сила, но они её не получили. Тех, кого я мог спасти и не решился. Я увидел себя весёлым и легким – там, где был унылым и подавленным. Подавленным от того, что сам же делал в жизни. Или не делал…
Я увидел, как радуюсь за тех, кому в жизни завидовал. Как искренне рад их успехам и победам.
Я увидел, как уступил в споре, в котором, пока жил, так и не уступил. Не знаю, почему. Я увидел, как не прошел мимо драки, влез, получил, но разнял – хотя в жизни я тогда опустил глаза и прибавил шагу.
Я увидел её – маму моих детей. И увидел, как она любила меня и молилась за меня. Как я мог привыкнуть к ней, как мог раздражаться на неё? Не принимать того, что и было больше всего её красотой? Как я мог так изуродовать наши отношения? Как я мог своими же руками порвать нашу связь, почти уничтожить семью? Куда меня несло? Зачем?…
Я увидел время, которое у меня на самом деле было, хотя казалось, что его никогда не хватает.
Я видел себя тем, кем я не сумел быть. Я видел себя мужественным, отцом, очень молодым, очень верным, очень сильным. Очень счастливым.
Я видел свою жизнь глазами того, кто её только начинал, кто когда-то смотрел в отражение этой лакированной дверцы – как в далекое будущее. Ведь «теле-визор» — это показывающий издалека. Смотрел взглядом и сердцем, не знающим греха, а значит и не знающим беды. И не знающим смерти. Разве могла иначе сложится жизнь такого сердца?! Она могла быть только такой, какой её показывала дверца. Почему же на самом деле так не было?
Я посмотрел на него. На того, кто мне вручил себя. Кто мне поручил себя. Он сам не мог сделать того, чего хотела мама, когда ночами подрабатывала за этим секретером на то, чтобы он стал Человеком. Он поручил это мне. Что мне ответить теперь ему? Как я распорядился всем тем, что мне было отдано со всей нежностью, со всей его горячей верой и детской беззащитностью? Что я сотворил с тобой?! Что я сотворил со своей жизнью? Что я наделал?
Я спросил:
— Как мне теперь быть?
Он спрыгнул со стула у секретера. Бежевые сандали с расстегнутым ремешком зашаркали по паркету. Он подошел ко мне. И только изо всех своих детских сил обнял мою голову. Что он мог мне сказать? Он только вытирал мои слезы. Не давая ни одной упасть на пол. Он только ловил мои слезы. Детская рука гладила мои волосы. Я вжимался в него, задыхаясь от слез, не в силах выговорить беспомощное «прости, прости меня… прости меня, если сможешь, прости меня, пожалуйста»…
А потом всё осветилось.
Без храма оно не то. Я часто думаю, сколького лишают сами себя люди, обходя храм, молитву и все то, что в них подается. Храмы стоят открытые, как никогда доступные, в них открывается Живой Бог, готовый прямо сейчас изменить твою жизнь, ответить на все вопросы. Даже на те, что ты не задавал.
Хотя бы всего 1.5 часа Воскресенья и всё пошло бы по-другому. Одно Причастие смывает всю прежнюю жизнь и физически (это ощущает каждый причащающийся) - начинает тебя и твоё счастье сначала. Но мы находим тысячи причин не пойти: и время не то, и воспитали не так, и попы не те, и за свечки деньги берут, и бабушки злые осаживают в храме. Да и выспаться надо после работы или субботних гостей... Так и плывёт жизнь - как троллейбус от остановки к остановке. Пока рога на проводах. По заезженному маршруту, с уставшими лицами пассажиров.
Я сам помню это в себе. Я не всегда знал храм. И в Бога не всегда верил. Но, видно, и это надо прожить. Прожить себя без Бога. Чтобы, узнав Его однажды, никогда уже не хотеть вернуться. В ту дикую бессмыслицу и нищету, которая казалась даже упоительной, счастливой, успешной и влюблённой порой, цветной. А оказалась только черно-белым маревом. Всего один шаг. Всего один взгляд. Всего один честный себе вопрос. И оно рассеивается. По Воскресеньям точно. Да и всегда.
|